Н.В.Гоголь-«Самый необычный поэт и прозаик каких только рождала Россия. И
эта необычность, загадочность наиболее всего интересна мне.
«Дорого русскому сердцу имя Гоголя. Никто лучше его не понимал всех
оттенков русской жизни и русского характера, никто так поразительно верно
не изображал русского общества.»
Эти слова Писарева особенно точно передают значение Гоголя как великого
национального и народного русского писателя. Чернышевский называл Гоголя
«отцом русской прозаической литературы, Пушкина же – отцом русской поэзии.
Произведения Гоголя сохранили свою жизненную и художественную ценность
и в наше время. Гоголь разоблачил и осмеял безобразный, отвратительный мир
эгоизма и собственничества. Вера в Россию – по Гоголю – это и есть вера в
Бога. Это экзистенция самого Гоголя, его видение жизни, его восприятие.
Сегодня Гоголя все чаще называют мистиком, а не сатириком, как прежде.
«Комическое отделено у Гоголя от космического одной свистящей буквой «с».»
В.Набоков
Гоголь был не просто религиозным человеком, он был мифологически
суеверен, т.е. суеверие приобретало вполне реальные очертания, диктовало
свою волю и свои нормы поведения, которым он неукоснительно следовал, и
которые всецело подчиняли себе все окружающее. Смех, плач, дорога, смерть,
огонь (сожжение рукописей и даже печатных произведений), порожденные какой-
то болезненной страстью, таинственным образом влияли на судьбу Гоголя.
Процесс писания становился смыслом бытия, это был его духовный скит и
судьба.
Несмотря на многочисленные исследовательские прочтения, Гоголь и как
художник, и как личность по-прежнему окутан тайной, созданию которой,
впрочем, в наибольшей мере, способствовал он сам (многочисленные
сомнительные даты под собственными сочинениями, апокрифические письма
родным и друзьям, истории из уст Гоголя о дружбе с Пушкиным и общении на
«дружеской ноте» с петербургским литературным окружением, анекдот о
прыскающих в руках типографских наборщиках, легенда о «Прощальной повести»
и многие др. сюжеты, творимые Гоголем как реальность, и в реальность
которых он сам – прежде всего – верил.
Столкнувшись с профанической действительностью, особенно в 40-е годы,
Гоголь пережил трагическое разочарование. Он шел к осмыслению Бога как
единоначалия, начальной неделимой целостности всего, которую он уже
инерционно творил, вступая в свой завершающий, эсхатологический этап.
Потрясает своими наблюдениями лекция Набокова «О жизни и молодости
Н.В.Гоголя.» Набоков убедителен. Он действительно раскрывает загадку
личности Гоголя:
Гоголь умер в Москве в четверг около восьми часов утра, 4 марта 1852
г. Он не дожил 43 лет. Крайне физическое истощение в результате голодовки
(которую он объявил в припадке черной меланхолии, желая побороть Дьявола)
вызвало острейшую анемию мозга (вместе, по-видимому, с гастроэнтеритом), а
лечение, которому его подвергли – мощные слабительные и кровопускания, —
ускорило смертельный исход: организм был без того подорван малярией и
недоеданием. Парочка чертовски энергичных врачей, которые прилежно лечили
его, словно он был просто помешанным, пыталися добиться перелома в душевной
болезни пациента, не заботясь о том, чтобы укрепить его ослабленный
организм. Замечательная школа русских медиков только зачиналась. Нелепо и
жестоко обходились лекари с жалким, бессильным телом Гоголя, хоть он молил
только об одном: чтобы его оставили в покое. С полным непониманием
симптомов болезни и явно предвосхищая методы Шарко, доктор Овер погружал
больного в теплую ванну, там ему поливали голову холодной водой, после чего
укладывали в постель, прилепив к носу полдюжины жирных пиявок. Больной
стонал, плакал, беспомощно сопротивлялся, когда его иссохшее тело (можно
было через живот прощупать позвоночник) тащили в глубокую деревянную бадью;
он дрожал, лежа голый в кровати, и просил, чтобы сняли пиявок – они свисали
с носа и попадали в рот. Снимите, поднимите! – стонал он, судорожно силясь
их смахнуть, так что за руки его пришлось держать здоровенному помощнику
тучного Овера.
Живот – предмет обожания в его рассказах, а нос – герой-любовник.
Желудок всегда был самым знатным внутренним органом писателя, но теперь от
этого желудка, в сущности, ничего не осталось, а с ноздрей свисали черви.
За несколько месяцев перед смертью он так измучил себя голодом, что желудок
напрочь потерял вместительность, которой прежде славился. Его большой и
острый нос был так длинен и подвижен, что в молодости, изображая нечто
вроде «человека-змеи», он умел пренеприятно доставать его кончиком носа
верхнюю губу. Дальше мы увидим, как нос лейтмотивом проходит через его
сочинения: трудно найти др. писателя, который с таким смаком описывал бы
запахи, чихание и храп. То один, то другой герои появляются на сцене, так
сказать, везя свой нос в бричке или гордо выезжая с ним. Нюхание табака
превращалось в целую оргию. Знакомство с Чичиковым в «Мертвых душах»
сопровождается трубным гласом, который издает он, сморкаясь. Обостренное
ощущение носа, в конце концов, вылилось в повесть «Нос» — поистине гимн
этому органу. Фрейдист мог бы утверждать, что в вывернутом наизнанку мире
Гоголя человеческие существа поставлены вверх ногами (в 1841 г. Гоголь
хладнокровно заверял, будто консилиум парижских врачей установил, что его
желудок лежит «вверх ногами»), поэтому роль носа выполняет др. орган и
наоборот,
Вот почему есть что-то до ужаса символическое в пронзительной сцене,
когда умирающий Гоголь тщетно пытался скинуть чудовищные черные гроздья
червей, присосавшиеся к его ноздрям. Можно вообразить, что он чувствовал,
если вспомнить, что всю его жизнь его донимало отвращение ко всему
слизистому, ползущему, увёртливому, причем это отвращение имело даже
религиозную подоплёку. Ведь до сих пор еще не составлено научное описание
разновидностей черта, которого Гоголь впустил в свои произведения, нет
географии его расселения; здесь можно было бы лишь кратко перечислить
русские породы. Недоразвитая, вихляющая ипостась нечистого, с которой в
основном общался Гоголь, – это для всякого порядочного тщедушный инородец,
трясущийся, хилый бесенок с жабьей кровью, на тощих немецких, польских и
французских ножках, рыскающий мелкий подлец, невыразимо гаденький.
Раздавить его и тошно и сладостно, но его извивающаяся черная плоть до того
гнусна, что никакая сила на свете не заставит сделать это голыми руками, а
доберешься до него каким-нибудь орудием – тебя так и передернет от
омерзения. Выгнутая спина худой черной кошки, безвредная рептилия с
пульсирующим горлом или опять же хилые конечности и бегающие глазки мелкого
жулика (раз тщедушный – наверняка жулик) невыносимо раздражали Гоголя из-за
сходства с чертом. А то, что его Дьявол был из породы мелких чертей,
которые чудятся русским пьяницам, снижает пафос того религиозного подъема,
который он приписывал себе и др. На свете множество диковинных, но вполне
безвредных божков с чешуей, когтями и даже раздвоенными копытцами – но
Гоголь никогда это не признавал. В детстве он задушил и закопал в землю
голодную, пугливую кошку не потому, что был от природы жесток, а потому,
что мягкая вертливость бедного животного вызывала у него тошноту. Как-то
вечером он рассказывал Пушкину, что самое забавное зрелище, какое ему
пришлось видеть, это судорожные скачки кота по раскаленной крыше горящего
дома – и, верно, не даром: вид Дьявола, пляшущего посреди той стихии, в
которой он привык мучить человеческие души, казался боявшемуся ада Гоголю
на редкость комическим пафосом. Когда он рвал розы в саду у Аксакова, и его
руки коснулась холодная черная гусеница ,он с воплем кинулся в дом. В
Швейцарии он провел день, убивая ящериц, выползавших на солнечные тропки.
«…Длинные, но аккуратно приглаженные волосы с левой стороны разделены
пробором. Неприятный рот украшен тонкими усиками. Нос большой, острый,
соответствует прочим резким чертам лица. Темные тени вроде тех, что
окружают глаза романтических героев старого кинематографа, придают его
взгляду глубокое и несколько затравленное выражение….
Его детство? Ничем не примечательно. Переболел обычными болезнями:
корью, скарлатиной и детской графоманией. Слабое дитя, дрожащий мышонок с
грязными руками, сальными локонами и гноящимся ухом. Он обжирался липкими
сладостями. Соученики брезговали дотрагиваться до его учебников. Окончив
гимназию в Нежине, он поехал в Санкт-Петербург искать место.
Приезд в столицу был омрачен сильной простудой, которая усугубилась
тем, что Гоголь отморозил нос и тот потерял всякую чувствительность. Триста
пятьдесят рублей были сразу истрачены на новую одежду, во всяком случае
такую сумму он указывает в одном из почтительных писем матери. Однако, если
верить легенде, которыми в последние годы Гоголь любил украшать свое
прошлое, первое, что он сделал, приехав в столицу, был визит к Пушкину,
которым он бурно восхищался, не будучи знаком с великим поэтом. Великий
поэт еще не вставал с постели и никого не принимал. «Бог ты мой! –
воскликнул Гоголь с благовением и сочувствием. – Верно, всю ночь работал?»
— «Ну уж и работал, — фыркнул лакей Пушкина, — небось, в карты играл!»
За этим последовали не слишком настойчивые поиски службы,
сопровождаемые просьбами к матери о деньгах. Он привез в Петербург
несколько поэм – одна из них, длинная и туманная, звалась «Ганц
Кюхельгартен», в другой описывалась Италия:
Италия – роскошная страна!
По ней душа и стонет и тоскует;
Она вся рай, вся радости полна.
И в ней любовь роскошная веснует.
Стихи явно принадлежали перу еще «веснующего» поэта, однако кое-где
попадались прекрасные строчки, такие, например, как «и путник зреть великое
творенье, сам пламенный, из снежных стран спешит» или «луна глядит на мир,
задумалась и слышит, как под веслом проговорит волна».
В поэме «Ганц Кюхельгартен» рассказывается о несколько байроническом
немецком студенте; она полна причудливых образов, навеянных прилежным
чтеннием кладбищенских немецких повестей:
Подымается протяжно
В белом саване мертвец,
Кости пыльные он важно
Отирает, молодец!
Эти неуместные восклицания объясняются тем, что природная украинская
жизнерадостность Гоголя явно взяла верх над немецкой романтикой. Больше
ничего о поэме не скажешь: не считая этого обаятельного покойника, она –
полнейшая, беспросветная неудача. Написанная в 1827 г., поэма была
опубликована в 1829-м. Гоголь, которого многие современники обвиняли в том,
что он любит напускать на себя таинственность, в данном случае может быть
оправдан – он не зря пугливо выглядывал из-за нелепо придуманного
псевдонима В.Алов, ожидая, что же теперь будет. А было гробовое молчание,
за которым последовала короткая, но убийственная отповедь в «Московском
телеграфе». Гоголь со своим верным слугой кинулись в книжные лавки,
скупили все экземпляры «Ганца» и сожгли их. И вот литературная карьера
Гоголя началась так же, как и окончилась лет двадцать спустя, — аутодафе,
причем в обоих случаях ему помогал покорный и ничего не разумеющий
крепостной.
Что еще восхищало его в Петербурге? Многочисленные вывески. А что еще?
То, что прохожие сами с собой разговаривают и непременно жестикулируют на
ходу. Петербургские вывески конца 20-х были нарисованы и многократно
воспроизведены самим Гоголем в его письме, чтобы показать матери, а может
быть и собственному воображению, символический образ «столицы» в противовес
«провинциальным городам», которые мать знала (где вывески были ничуть не
менее выразительными: те же синие сапоги; крест-накрест положенные штуки
сукна; золотые крендели и другие еще более изысканные эмблемы, которые
описаны Гоголем в начале «Мертвых душ»). Символизм Гоголя имел
физиологический оттенок, в данном случае зрительный. Бормотание прохожих
тоже было символом, в данном случае слуховым, которым он хотел передать
воспаленное одиночество бедняка в благополучной толпе. Гоголь, Гоголь и
больше никто, разговаривал с собой на ходу, но этому монологу вторили на
разные голоса призрачные детища его воображения. Пропущенный сквозь
восприятие Гоголя, Петербург приобрел ту странность, которую приписывали
ему почти столетие; он утратил ее, перестав быть столицей империи. Главный
город России был выстроен гениальным деспотом на болоте и костях рабов,
гниющих в этом болоте; тут-то и корень его странности и его изначальный
порок. Нева, затопляющая город – это уже нечто вроде мифологического
возмездия (как описал Пушкин); болотные духи постоянно пытаются вернуть то,
что им принадлежит; видение их схватки с медным царем свело с ума первого
из «маленьких людей» русской литературы, героя «Медного всадника». Пушкин
чувствовал какой-то изъян в Петербурге; приметил бледно-зеленый отсвет его
неба и таинственную мощь медного царя, вздернувшего коня на зябком фоне
пустынных проспектов и площадей. Но странность этого города была по-
настоящему понята и передана, когда по Невскому проспекту прошел такой
человек, как Гоголь. Рассказ, озаглавленный именем проспекта, выявил эту
причудливость с такой незабываемой силой, что и стихи Блока, и роман Белого
«Петербург», написанные на заре нашего века, кажется, лишь полнее открывают
город Гоголя, а не создают какой-то новый его образ. Петербург никогда не
был настоящей реальностью, но ведь и сам Гоголь, Гоголь-вампир, Гоголь-
чревовещатель, тоже не был до конца реален. Школьником он с болезненным
упорством ходил не по той стороне улицы, по которой шли все; надевал правый
башмак на левую ногу; посреди ночи кричал петухом и расставлял мебель своей
комнаты в беспорядке, словно заимствованном из «Алисы в Зазеркалье».
Немудрено, что Петербург обнаружил всю свою причудливость, когда по его
улицам стал гулять самый причудливый человек во всей России, ибо таков он и
есть, Петербург: смазанное отражение в зеркале, призрачная неразбериха
предметов, используемых не по назначению; вещи, тем безудержнее несущиеся
вспять, чем быстрее они движутся вперед; бледно-серые ночи вместо
положенных черных и черные дни, например, «черный день» обтрепанного
чиновника. Только тут может отвориться дверь особняка и оттуда запросто
выйти свинья. Только тут человек садится в экипаж, но это вовсе не тучный,
хитроватый, задастый мужчина, а ваш Нос; это «смысловая подмена,
характерная для снов. Освещенное окно дома оказывается дырой в разрушенной
стене. Ваша первая и единственная любовь – продажная женщина, чистота ее –
миф, и вся ваша жизнь – миф. «Тротуар несся под ним, кареты со скачущими
лошадьми казались недвижимыми, мост растягивался и ломался на своей арке,
дом стоял крышею вниз, будка валилась ему на встречу, и алебарда часового
вместе с золотыми словами вывески и нарисованными ножницами блестела,
казалось, на самой реснице его глаз» («Невский проспект»). Вот они,
вывески.
Двадцатилетний художник попал как раз в тот город, который был нужен
для развития его ни на что не похожего дарования; безработный молодой
человек, дрожавший в туманном Петербурге, таком отчаянно холодном и сыром
по сравнению с Украиной ( с этим рогом изобилия, сыплющем плоды на фоне
безоблачной синевы), вряд ли мог почувствовать себя счастливым. И тем не
менее внезапное решение, которое он принял в начале июля 1829 г., так и не
объяснено его биографами. Взяв деньги, присланные матерью совсем для другой
цели, он вдруг сбежал за границу. После каждой неудачи в его литературной
судьбе (а провал его злосчастной поэмы был воспринят им также болезненно,
как позже критический разнос его бессмертной пьесы) он поспешно покидал
город, в котором находился. Лихорадочное бегство было лишь первой стадией
той тяжелой мании преследования, которую ученые со склонностью к психиатрии
усматривают в его чудовищной тяге к перемене мест. Сведения об этом первом
путешествии показывают Гоголя во всей его красе – он пользуется своим даром
воображения для путаного и ненужного обмана. Об этом говорят письма к
матери, где рассказано об его отъезде и странствиях.
Считалось, что нелепая, истеричная, суеверная, сверхподозрительная и
все же чем-то привлекательная Мария Гоголь внушила сыну боязнь ада, которая
терзала его всю жизнь. Но, пожалуй, вернее сказать, что они с сыном просто
схожи по темпераменту, и нелепая провинциальная дама, которая раздражала
друзей утверждением, что паровозы и прочие новшества изобретены ее сыном
Николаем (а самого сына приводила в неистовство, деликатно намекая, что он
сочинитель каждого только что прочитанного ею пошленького романчика),
кажется нам, читателям Гоголя, просто детищем воображения. Он так ясно
осознавал, какой у нее дурной литературный вкус, и так негодовал на то, что
она преувеличивает его творческие возможности, что, став писателем, никогда
не посвящал ее в свои литературные замыслы, хотя в прошлом просил у нее
сведений об украинских обычаях и именах. Он редко с ней виделся в те годы,
когда мужал его гений. В его письмах неприятно сквозит холодное презрение к
ее умственным способностям, доверчивости, неумению вести хозяйство в
имении, хотя в угоду самодовольному полурелигиозному укладу он постоянно
подчеркивал свою сыновью преданность и покорность – во всяком случае пока
был молод, — облекая это в на редкость сентиментальные и высокопарные
выражения. Читать переписку Гоголя – унылое занятие.
Трудно сказать, как он провел те два месяца за границей (в Любеке,
Травемюнде и Гамбурге). Один из биографов утверждает, будто он в то лето
вовсе и не ездил за границу, а оставался в Петербурге (так же, как
несколько лет спустя Гоголь обманывал мать, думавшую, что ее сын в Триесте,
хотя он уже вернулся в Москву). В письмах Гоголь как-то странно, будто сон,
описывает виды Любека. Интересно заметить, что его описание курантов на
любекском соборе легло в основу кошмара, который мать увидела шеть лет
спустя; несчастья, которые, как она воображала, стряслись с Николаем,
перемешались у нее в сознании с фигурами на курантах, и, быть может, этот
сон, пророчивший страдания сына в годы его религиозной мании, был не так уж
лишен смысла.
Гоголь так же внезапно вернулся в Петербург, как оттуда уехал. В его
перелетах с место на место было что-то от летучей мыши. Ведь только тень
Гоголя жила подлинной жизнью – жизнью его книг, а в них он был подлинным
актером. Стал бы он хорошим актером? От ненависти к канцелярской работе он
подумывал пойти на сцену, но испугался экзамена или провалился на нем. Это
было его последней попыткой уклониться от государственной службы….»
«…Опасность превратиться в лежащий камень Гоголю не угрожала:
несколько летних сезонов он беспрерывно ездил с вод на воды. Болезнь его
была трудноизлечимой, потому что казалась малопонятной и переменчивой:
приступы меланхолии, когда ум его был помрачен невыразимыми предчувствиями
и ничто, кроме внезапного переезда, не могло принести облегчения,
чередовались с припадками телесного недомогания и ознобами; сколько он не
кутался, у него стыли ноги, а помогала от этого только быстрая ходьба – и
чем дольше, тем лучше. Парадокс заключается в том, что поддержать в себе
творческий порыв он мог лишь постоянным движением – а оно физически мешало
ему писать.
Проповеднический период начался у Гоголя с последних поправок, которые
он внес в «Мертвые души», с этих странных намеков на величественный апофеоз
в будущем.
В многочисленных письмах, которые он пишет из-за границы, фразы звучат все
пышнее, в каком-то особом библейском тоне. «…горе кому бы то ни было, не
слушающему моего слова, — пишет он.
Главное, к чему он призывает помещиков в своих письмах – вернуться к
исполнению прямых обязанностей, и свои поучения излагает в пророческих
тонах, повелевая отказаться от всех мирских благ. Казалось, что с угрюмых
высот Гоголь призывает к великой жертве во имя Господа, но на самом деле,
несмотря на велеречивый тон, он советовал помещикам совсем обратное –
покинуть большой город, где они попросту разбазаривают свои неверные
доходы, и возвратиться не землю, дарованную им Господом, чтобы они стали
богаты, как богата плодородная земля. И чтобы сильные веселые крестьяне
благодарно трудились под их отеческим присмотром. «Дело помещичье – Божие
дело» — вот суть проповеди Гоголя.
Беда в том, что голых фактов в природе не существует, потому что они
никогда не бывают совершенно голыми; белый след от браслета, завернувшийся
кусочек пластыря на сбитой пятке – их не может снять с себя самый
фанатичный нудист. Простая колонка чисел раскроет личность того, кто их
складывал, так же точно, как податливый шифр выдавал местонахождение клада
Эдгару По. Самая примитивная краткая биография кукарекает и хлопает
крыльями так, как это свойственно только ее подписавшему. Сомневаюсь, что
можно было назвать свой номер телефона, не сообщив при этом о себе самом.
Гоголь же хотя и уверял, что желает знать о человечестве, потому что любит
человечество, на самом-то деле был мало заинтересован в личности того, кто
ему о себе сообщал. Он хотел получить факты в самом обнаженном виде и в
тоже время требовал не просто ряда цифр, а полного набора мельчайших
наблюдений. Когда кто-нибудь из покладистых друзей нехотя выполнял его
просьбы, а потом, войдя во вкус, посылал ему подробные отчеты о
провинциальных и деревенских делах, то вместо благодарности получал вопль
разочарования – и отчаяния: ведь те, с кем писатель переписывался не были
Гоголями. Он требовал описаний, описаний. И хотя друзья его писали с
усердием, Гоголю недоставало нужного материала, потому что эти друзья не
были писателями, а к тем друзьям, которые ими были он не мог обратиться,
зная, что сообщенные ими факты уже не будут «голыми». Эта история отлично
иллюстрирует полную бессмыслицу таких терминов, как «голый факт» и
«реализм». Гоголь – «реалист»! Так говорят учебники. И возможно, что сам
Гоголь в своих жалких и тщетных попытках собрать от самих читателей крохи,
которые должны были составить мозаику его книги, полагал, что поступает
совершенно разумно. Ведь это так просто, — раздраженно твердил он разным
господам и дамам, — сесть хотя на часок в день и набросать все, что вы
видели и слышали. С тем же успехом он мог просить их выслать ему по почте
луну в любой ее фазе. И неважно, если парочка звезд и клочок тумана
ненароком попадут в наспех запечатанный синий пакет. А если у месяца
сломается рог, он заменит его другим.
Его биографов удивляло раздражение, которое он высказывал, не получая
того, что нужно. Их удивляло странное обстоятельство, что гениальный
писатель не понимает, почему другие не умеют писать так же хорошо, как он.
На самом-то деле Гоголь злился оттого, что хитроумный способ получения
материала, которого он сам уже не мог придумать, себя не оправдал. Растущее
сознание своего бессилия превращалось в болезнь, которую он скрывал от
других и от самого себя. Он радовался любым помехам в своей работе
(«…препятствие придает мне крылья»), потому что на них можно было свалить
оттяжку окончания книги. Вся философия последних лет с рефреном: чем темнее
небеса, тем ярче сияет завтрашний блаженный день, — была навеяна постоянным
ощущением того, что завтра никогда не наступит.
С другой стороны он приходил в ярость, если кто-нибудь предполагал,
что явление этого «блаженного завтра» может быть ускорено: я не
литературный поденщик, не ремесленник, не журналист, писал он.
В ирреальном мире Гоголя Рим и Россию объединила какая-то глубинная
связь. Рим для него был тем местом, где у него случались периоды хорошего
физического самочувствия, чего не бывало на севере. Цветы Италии (по его
словам, он уважал цветы, которые вырастают сами собою на могиле) наполняли
его «неистовым желанием превратиться в один нос, чтобы не было ничего
больше – ни глаз, ни рук, ни ног, кроме одного только большущего носа, у
которого бы ноздри были величиной в добрые ведра, чтобы можно было втянуть
в себя как можно больше благовония и весны». Италия добавила работы его
носу. Но было там еще и особенное итальянское небо, «то все серебрянное,
одетое в какое-то атласное сверкание, то синее, как любит оно показываться
сквозь арки Колисея». Чтобы отдохнуть от исковерканной, ужасной,
дьявольской картиной мира, им же созданной, он будто хочет позаимствовать
нормальное зрение у второразрядного художника, воспринимающего Рим как
«живописное» место. Ему нравятся и ослы: «бредут или несутся вскачь ослы с
полу зажмуренными глазами, живописно неся на себе стройных и сильных»
итальянок, «или таща вовсе не живописно, с трудом и спотыкаясь, длинного
неподвижного англичанина в гороховом непроникаемом макинтоше, скорчившего в
острый угол свои ноги, чтобы не зацепить ими земли…» и т.д. Долго писать в
этом стиле Гоголь был не способен, и задуманный им стандартный план о
приключениях итальянского господина, к счастью, ограничился несколькими
жутковатыми общими местами: «Все в ней венец созданья, от плеч до античной
дышащей ноги и до последнего пальчика на ее ноге…» — нет, довольно, не то
лепет унылого провинциального чиновника из гоголевской глуши, топящего свою
злую тоску в фантазиях, совсем смешается с античной риторикой.
Благочестивые деяния, которые он замышлял для своих друзей, излагаются
попутно с более или менее нудными поручениями. Он изобрел поразительную
систему для «грешников, принуждая их рабски трудиться: бегать по его делам,
покупать и упаковывать нужные ему книги, переписывать критические статьи,
торговаться с наборщиками и т.д. В награду он посылал книгу вроде
«Подражание Христу» с подробными инструкциями, как ею пользоваться, но
такие же инструкции даны и по поводу желудочных недомоганий: два стакана
холодной воды перед завтраком, советует он товарищу по несчастью.
Откиньте все свои дела и займитесь моими – вот лейтмотив его писем,
что было совершенно законно, если бы адресаты считали себя его учениками,
твердо верующими, что тот, кто помогает Гоголю, помогает Богу. Но люди,
получившие его письма из Рима, Дрездена или Баден-Бадена, решали, что
Гоголь либо сходит с ума, либо потешается над ними. Он использовал свое
выгодное положение посланца Божьего в сугубо личных целях – например, когда
отчитывал прошлых обидчиков.
Гоголь был странным созданием, но гений всегда странен. Абсурд был
любимой иузой Гоголя, абсурд у Гоголя граничит с трагическим.
Литература не занимается оплакиванием судьбы обездоленного человека
или проклятием в адрес власть имущих. Она обращена к тем тайнам
человеческой души, где проходят тени других миров, как тени безымянных и
беззвучных кораблей.